Однажды, когда с королевой Фиал я гулял на песчаной косе, что в трех верстах к полудню от Нок-Брана, мы достигли больших круглых камней, что покоятся на самом оконечье этой косы. Каждый такой камень высотой не менее двух человеческих ростов, а всего камней девять. Мы слушали прибой и любовались нечастой в этих местах синевой волн. Фиал, оставшись одна, вдали от воинов, швыряла в воду мелкие камешки и пела — каждому камешку по одной небольшой песне. А я просто слушал, как ветер тихо подпевает ей, пробираясь в расселинах меж камнями. Вдруг Фиал перестала петь, выпрямилась и стала всматриваться во что-то, что было на вершине самого большого камня. Я посмотрел туда же и увидел в солнечном сиянии ослепительно белую огромную птицу. Она сидела широко разведя крылья и, как видно, отдыхала. Надо сказать, что белые птицы предпочитают, чтобы на них смотрели против солнца. Должно быть, только сопровождая своего хозяина, Ангюса, являются они в виде удобном глазу.
Я стоял рядом с Фиал. Позади нас была синева волн, рассказывающих бесконечный стих. Впереди — солнце, небеса и белая птица Ангюса. А мы стояли на самой кромке меж небом и морем, вечностью и забвением.
«Должно быть, — сказал я Фиал после, — именно так, на границе меж безднами, и существует любовь».
«Именно так приходит знание, что она есть, — возразила она. — А дальше путь открыт в обе стороны. Надо лишь помнить о том, что пришло к тебе на кромке, и бездна не одолеет тебя».
На этом глава заканчивалась. Наверное, стоило прочесть о том, кто такая Фиал, но уже начинало смеркаться. К тому же это скорее всего была бы вовсе иная история. Волкодав хотел узнать о море, и, кажется, это узнавание пришло. Сегваны говорили, что море движется от ветра, а ветер прилетает из щелей в овиде, потому что сидящий за ними великий орел то и дело машет крылами. Венны на этот счет молчали, потому что моря у них поблизости не было. Вельхи, значит, считали по-своему.
Книга была закрыта и спрятана надежно в кожаную торбу, меж двойных стенок коей надут был воздух. Даже если б весь корабль со всеми, кто на нем был, пошел ко дну, книга в такой одежде не потонула бы и даже не промокла б, продолжая свое странствие.
Солнце лишь макушкой торчало над небоскатом, и море блестело в короткой и далекой теперь освещенной дорожке, ровно маслом политое. Чем далее от пламяцветных волн, тем более темнел и густел его цвет, становясь оливковым, синим, темно-фиолетовым, а там и вовсе чернел. Весь простор дышал и двигался, и вода более не казалась венну безжизненной уймой, гонимой туда, куда махнет крылом закраинный орел. Верхние волны и неведомые толщи под ними знали, если собрать их вместе, нечто такое, к познанию чего человек движется всю жизнь. Должно быть, тем, кто шел верно, будучи сам перед собой честен, и являлся вельхский бог, окруженный чистоцветными птицами. Венны всегда почитали птиц небесных, потому как они были гонцами с Ирия-острова, где живут в покое и мире добрые души. Значит, и бог-великан Ангюс приходил только к добрым и чистым сердцем. Должно быть, именно про эту чистоту, что показывается перед смертью, если жить с добром и любовью в сердце, и знало море, движимое вовсе не прихотью ветра, а любовью целого мира. Хотя что он знал о любви?…
Волкодав встал с лавки у борта, выпрямился. Дурнота более не тревожила его. Солнце скрылось совсем, уступая место мерцающим в высях звездным паутинам. Развернув одеяло, венн улегся прямо под звездами. Внутри было душно, а нынче ночью небо не предвещало ненастья и дождевой хмари. Привычный к жестким камням, Волкодав ни малейшего внимания не обратил, что под ним нет соломенного тюфяка. Так, глядя на звезды, находя там рисунки, какими любили арранты украшать свои книги, по собственной прихоти соединяя светила линиями, под еле слышимый, убаюкивающий не хуже кота-мурлыки скрип снастей венн наконец уснул…
Чтение книг, к коему занятию Волкодав быстро возымел охоту, вряд ли сказалось на нем внешне. А все, что стал он чувствовать и ощущать, надежно скрывалось ото всех, иначе Волкодав не был бы Волкодавом. Прежде, когда читать он еще не умел, он видел сны очень редко, да и поспать толком выходило не всегда. Обычно время между тем мигом, как сознание гасло, и пробуждением сворачивалось, будто шо-ситайнская ткань, к единому мгновению, в течение коего не было ничего. Точнее, как раз это ничего в это мгновение и было.
Иногда только, когда можно было позволить себе спать, как те, кто живет размеренно под родной крышей, не зная тревог бессонных ночей в дозоре и внезапных побудок, прилетали из потерянных краев детства туманные, подернутые нежно-зеленой с белым березовой дымкой, пахнущие травой и солнцем видения. Больше ничего об этих снах Волкодав наутро вспомнить не мог, да и не хотел. После них всегда было светло и грустно, а что проку грустить о невозвратном?
Но как только началось чтение, сны снова стали приходить к нему, цветные и яркие, как было давным-давно, до Самоцветных гор. Сначала он не запоминал их, зная только, что сон был. Потом уже некоторые виды, голоса и события из снов, даже слова и обрывки речей, оставались с ним в яви, но и не более того. Наконец к нему пришли «Вельхские рекла», и сновидения быстро и неотвратимо стали превращаться из бессвязных картин в особую, разумно устроенную страну, где он, Волкодав, не в гостях бывал, но жил и действовал как полноправный этой страны уроженец. То, что он там поделывал, и все его окружающее в миг пробуждения опять-таки оставалось там, за пеленой сна, но на следующую ночь не исчезало уже невесть куда, в место, откуда являются сны, а встречало его, и точь-в-точь там, где давеча остановилось. Вернее, не совсем так: встречало там, где должно было оказаться, длись оно все время, пока он бодрствовал.
Неясные и невнятные поначалу, немые и неосязаемые образы с каждой новой ночью становились все четче, ощутимее и живее, обретая черты, звучание, цвет и запах. И с каждым разом пространство сна делалось все осмысленнее, а время — все неотвратимее, как и в обычной жизни.
Наконец, Волкодав стал видеть себя, но почему-то вовсе не таким, как привык. Он оказался вдруг гораздо ниже привычного роста, да и плечи, хоть и остались сильны и широки, все же не имели той упругой силы воина, кою он в себе воспитал, а тело, пусть и не было разнежено, все ж не обладало обычным послушанием и сноровкой — напротив даже, было от них куда как далеко. Нет, с двумя-тремя не шибко грамотными вояками он — он во сне — совладал бы, но вот, выйди он на поединок с самим собою дневным… Он из снов был бы убит за два счета.
Зато у него «ночного» оказалось много такого, чего не было у него наяву. Например, он застал себя за тем, что ловко и искусно — вот уж точно говорят, во сне не привидится, а привиделось ведь! — выводил разноцветные буквицы на тонких и нежных пергаментных листах, скоро перечитывал толстенную книжищу и сам, — сам! — не заглядывая никуда, покрывал пустынные аршины чистых листов четкими черными письменами, решительно вычленяя из немоты истину писаного слова. Мало того, вовсе не всегда это были округлые аррантские знаки. То и дело из-под пера вылезали острые сегванские руны или сольвеннские буквицы, иной раз появлялись письмена нарлакцев, а порой родные веннские черты и резы, а иной раз и вовсе не понятные каракули, похожие на растения, что привозили иной раз как диковины из-за теплых полуденных морей, все развесистые и вьющиеся, с тьмою меленьких стебельков и листиков.
Более же всего изумило Волкодава то, что рука его оказалась рукою не воина, а искусника. Рука знала — и он чувствовал это, — как следует держать резец и кисть и куда их вести, чтобы линия оказалась верной и приятной оку. И в памяти его — в ночной памяти! — возникали образы прежде нарисованных картин, раскрашенных тканей, и тисненых кож, и всяких резных вещей, и были они ничуть не хуже тех, что довелось видеть Волкодаву в книгах и богатых домах. Только вот теперь приходилось ему бытовать без кисти и резца, потому что в мире по ту сторону сна катилась по земле комом темноты и холода великая война…